Стили
   

  bantser@webslivki.com  

;

 16

Аркадий Вайнер, Георгий Вайнер

Евангелие от Палача

Глава 16

«Орбис террарум»

 


     Обманули, как ребенка.


     Снился долгий, красочный и страшный сон, очень долгий — почти целая жизнь, потом очнулся — и нет в руках кнута, и не покрытая папахой голова зябнет от тоскливого ужаса. Лед под ложечкой и сверлящее кипение за грудиной. И Магнуст напротив, вечный, неистребимый, неотвязный — жидовская зараза.


     — Мы уже почти пять часов пируем, — сказал я. — Сыт. По горло.


     — Неудивительно, — согласился Магнуст — Яства для нашего пира собирали тридцать лет…


     — А вы за один обед хотели бы выесть меня? Как рака из панциря…


     — Нет… — покачал он головой.


     — Чего же вам надо?


     Магнуст взял с приставного столика бутылку минеральной воды, откупорил, налил, бросил в стакан какую-то белую шипучую таблетку, посмотрел на свет, сделал несколько неспешных глотков и тихо сообщил:


     — Ваше публичное раскаяние.


     Я махнул рукой:


     — Во-первых, публичное раскаяние не бывает искренним. Настоящее раскаяние — штука интимная. А во-вторых — мне не в чем каяться. Я ни в чем не виновен. Лично я — не виновен…


     И шкодница-память вдруг ехидно вытолкнула наверх непрошеное, давно забытое…


     …Высохшая от старости черная грузинская бабка ползет на коленях по Анагской улице. Толпа ротозеев с тбилисского Сабуртало глазеет в отдалении: качают головами, цокают языками, а женщины гортанно кричат и плачут.


     Несколько бледных милиционеров идут за старухой следом, упрашивают вернуться домой, но пальцем притронуться к ней боятся. А она их не слушает, ползёт по улице, плавно поднимающейся к церкви Святого Пантелеймона, громко молит народ простить ее, а Христа Спасителя — помиловать. Простить и помиловать за злодеяния единственного ее сына, плоть от плоти, — царствующего в Москве члена Полтбюро батоно Лаврентия… На церковной паперти начальник Тбилисского управления МГБ полковник Начкебия стал перед старухой на колени и умоляя вернуться в дом не позорить своего великого сына и не сиротить детей самого Начкебии — за этот жуткий спектакль, который смотрел весь город… Лишь после долгой покаянной молитвы удалось загнать бабку в дом, и с тех пор раскаяние Лаврентиевой мамы стало действительно интимным делом, поскольку больше ее никто и никогда не видел…


     Магнуст отпил еще немного своей дезинфицированной минералочки, задумчиво переспросил:


     — Не виноваты? Вы не виноваты?..


     Покачал головой и эпически констатировал:


     — Тогда вас будут судить без вашего раскаяния…


     — Не дамся! — заверил я твердо. — Кишка у вас тонка! Я свою жизнь так просто не отдам.


     Он усмехнулся и сказал:


     — Давно замечено, что субъекты, подобные вам, ценят свою жизнь тем сильнее, чем больше убивают сами.


     — А вы как думали? Наш замечательный пролетарский трибун Максим Горький недаром сказал: «Если я не за себя, то кто же за меня?»


     — Позвольте вас разочаровать: незадолго до Горького — примерно два тысячелетия назад — это сказал наш великий законоучитель Гиллель: «Им эйн ани ли, ми ли?». И сказал он это совсем по другому поводу.


     Не то чтобы я обиделся за пролетарского гуманиста-плагиатора, но уж как-то невыносимо противно стало мне зловещее еврейское всезнайство Магнуста, и сказал я ему:


     — Мне на вашего Гиллеля плевать. И на Горького — тем более. Я сам по себе. Я — за себя!


     Смотрел он на меня, падло, щурился, усмехался, головой покачивал. Потом заметил серьезно:


     — Я это приветствую. Богиня Иштар заповедовала: каждый грешник пусть сам ответит за свои грехи.


     Вот народец, едрена корень! Каждый — и фарисей и книжник одновременно.


     — Пожалуйста, я готов ответить на все обвинения и любые претензии, — сказал я. — Но не государствам, не общественным организациям, не синагогам и не самозваным представителям! Лично! Пусть пострадавший от меня предъявляет мне иск — лично! Тогда поговорим…


     — Я предъявляю вам личный иск, — быстро и тихо сказал Магнуст.


     — Вы? Вы? — Я даже засмеялся. Его нахальство было похоже на сумасшествие. — Вы-то какое к нам имеете отношение?


     — Я предъявляю вам иск в заговоре и убийстве моего деда Элиэйзера Аврума Нанноса…


     Дед. Как говорила моя теща Фира Лурье: «Фар вус?» Почему? Почему — дед? Какой еще дед? Что он плетет? Тоже мне, внучек хренов объявился!


     — Это что же выходит, — поинтересовался я. — Если ты мне теперь зять, значит, и Наннос мне родней доводится?


     — Выходит, что так. Хотя Элиэйзер Наннос, к счастью, этого предположить не мог. Да и я, признаться, тоже о такой мэшпохе мечтать не смел…


     Хороша семейка — в жопу лазейка…


     — И что, ты теперь пришел мстить?


     — Нет, я пришел сделать свое дело, — твердо сказал Магнуст.


     — А в чем оно, твое дело? Вербануть полковника Конторы?


     — Нет. В этом смысле вы нас не интересуете.


     — Тогда чего ж тебе надо?


     — Чтобы никогда более — до конца этого мира — еврея нельзя было убить только за то, что он еврей.


     — А-а… Ну-ну… Впрочем, Элиэйзер-то, во всяком случае, умер не из-за того, что он еврей!


     — А из-за чего? — невинно спросил Магнуст. — Вы хоть помните, за что посадили Нанноса? За что сидел Наннос? Вообще-то это дурацкий вопрос: за что сидел? Можно спросить: почему? Или: для чего? А за что — это не вопрос. Там, кажется, речь шла о законспирированном сионистском подполье, о подготовке не то десанта в Литву, не то побега через границу. Ей-богу, не помню подробностей. Да и не имели они никакого значения…


     — Не помню, — честно признался я.


     — И слово «бриха» вы тоже не помните?


     — Нет.


     — Бриха — значит побег. Это исход из Европы в Палестину остатков недобитых в гитлеровской бойне евреев. Не припоминаете?


     — Припоминаю, — кивнул я.


     Припоминаю. Теперь, конечно, припоминаю. Лютостанский потому и доказывал, что лучше Нанноса нам не сыскать фигуры… Этих людей называли эмиссарами Эрец-Исроэл. По всей разорённой, распавшейся Европе рыскали боевые парни, сколачивали отряды, колонны, группы из сирот, вдов, стариков, инвалидов — всех выживших евреев — и вели их нелегально, без документов, без разрешений, вопреки запретам к их будущему жидовскому отечеству, к их придуманному национальному очагу. И вялые послевоенные правительства — от английского до румынского, от французского до польского, — будто предчувствуя, какую кашу из дерьма заварит мировая жидова на этом очаге, и тайно соглашаясь с покойным фюрером Адольфом в том, что лучший национальный очаг для евреев — это крематорий, всячески запрещали деятельность палестинских эмиссаров, ловили их, штрафовали, интернировали, на год-два сажали в тюрьмы. А те не унимались: бегали из тюрем, давали взятки, контрабандно вывозили евреев из всех южных портов в свою обетованную Палестину, дундя неустанно, что, только собравшись в земле отцов — все вместе! — они не отдадут себя больше на смерть и поругание.


     И так эти жидюки боевые раздухарились, что забросили группу эмиссаров и к нам — в Бессарабию и Прибалтику. Мол, это не советская земля, а оккупированные территории, и местные евреи вправе выбрать себе местожительство. Сейчас это даже представить трудно — при современной-то границе дружбы с братскими социалистическими странами, запертой на тройной замок. Но тогда, в послевоенном брожении и неустроенности, вывели эти прохвосты из Бессарабии — через Румынию и Болгарию — несколько тысяч человек. А в Литве накололись…


     — Теперь вы вспомнили, из-за чего сидел в концлагере Элиэйзер Наннос? — терпеливо спрашивал Магнуст.


     Я вспомнил. И подумал, что в этом бесконечно долгом разговоре с Магнустом я превратился в странный инструмент — вроде механического пианино, в котором он медленно прокручивает свой мнемонический валик злопамятности и жажды мести, и с каждым оборотом крошечные штырьки и вмятинки этого валика насильно извлекают из меня визгливую мелодию ужасных воспоминаний о прошлой, навсегда ушедшей жизни. Оказывается, не навсегда. И не ушедшей. Длящейся. Он доказывает, что я — тот прошлый, далекий, молодой Кромешник, и я сегодняшний — усталый либерал, интеллигент, всем отпустивший все грехи и забывший все, — это, мол, один и тот же человек. Идея немилосердная, ненаучная, недиалектическая.


     Требующая достойной отповеди. Поэтому я мягко заметил:


     — Разговор, в котором один из собеседников только спрашивает, а другой только отвечает, называется не беседой, а допросом. Обращаю твое внимание, сынок, на это обстоятельство, поскольку и у меня тоже есть вопросы.


     — Пожалуйста! — Он широко развел руками и любезно заулыбался: — Как угодно много! Но разрешите напомнить о вашем горячем желании обращаться ко мне исключительно на «вы»…


     — Ну, конечно, мне ведь без разницы — «тыкать» или «выкать»… Да, так что меня интересует: только у нас, в Союзе, вашу родню обидели? У вас там, в Германии, все в порядке? К ним претензий не имеется? И виноват один товарищ Сталин?


     — Почему же один товарищ Сталин? — пожал плечами Магнуст. — Партайгеноссе Гитлер разыграл с ним мою семью, как в регби: счет 18:13 в пользу фюрера.


     — Точнее?


     — Не может быть точнее! Гитлеровцы убили восемнадцать моих родственников, а вы с вашими коллегами — тринадцать.


     — И вы равняете нас, освободителей Европы от коричневой чумы, с фашистской нечистью?


     Магнуст оскалился:


     — Бог с вами! Я ведь сразу отметил, что нацизм, как более радикальное и искреннее учение, выиграл это соревнование…


     — Практически получается — из-за вашей родни, в сущности, и началась Вторая мировая война! — ухмыльнулся я.


     — Во всяком случае, с моей родни началась война, — невозмутимо сообщил Магнуст. — Гитлер захватил Польшу, а Сталин — Литву. В Варшаве оказалась вся семья моего отца, а в Вильно — вся семья матери.


     — А как же, уважаемый зятек, удалось уцелеть вам?


     — Я родился во время восстания в Варшавском гетто. Мою мать со мной на руках вывели из города через канализационный люк. А отец вместе с Мордехаем Анилевичем бился до последнего дня в гетто. И погиб. А я выжил. И пришел к вам.


     — Но почему ко мне? Разве я убил твоего отца?


     — Вы убили моего деда. Элиэйзера Нанноса. В феврале 1953-го…


     Да, конечно, это было в феврале. В конце месяца. Числа двадцатого — двадцать пятого Лютостанский, мудрец, удумал. Он нашел евреям нового Моисея, современного, настоящего. Который даст им новый закон, принесёт новые скрижали и поведёт в новую страну обетования — за полярный круг, в Арктику, на полуостров Таймыр, в солнечную страну Коми. И не надо им будет бродить по тундровой пустыне сорок лет — за сорок дней будет завершена вся операция. На должность Моисея предложил Лютостанский Элиэйзера Наноса — зека из лагпункта «Перша» лагерной системы Усольлаг ГУЛАГа МГБ СССР. Зека Наннос, 76 лет, образование низшее, профессии не имеет, без определенных занятий, источники доходов сомнительные, до первого ареста в июне сорокового года подвизался в несуществующей должности Виленского гаона, что по их тарабарским представлениям означает — духовный вождь, мудрец и учитель. До момента изоляции от общества в качестве социально вредного элемента Элиэйзер Наннос в течение тридцати лет занимался сознательным одурманиванием трудящихся литовских евреев, внедряя в их умы вздорные сионистские представления.


     И, арестовав, его спасли. Потому что через год все его родственники, оказавшиеся на территории, временно оккупированной немецкими захватчиками, были расстреляны или отравлены в газовых камерах. Это, конечно, те, кого мы оставили на воле после ареста Нанноса. А с теми, кого прибрали вместе с дедом, — с ними по-разному получилось. Конечно, кое-кто пострадал, не без этого в военной неразберихе. Вон, Магнуст утверждает, что тридцать душ преставилось. Вполне может быть, кто их знает, кто их в те боевые времена считал…


     Сам же Наннос отбухал пятерку на Печоре, открутился от войны, отсиделся в лагере в час кровопролитной битвы сил прогресса и демократии с фашистской чумой и вернулся в Вильнюс, на старые развалины. Естественно, предупредили его под расписку, чтобы он сдуру не возобновил свое еврейское мракобесие, эту пропаганду раввинских бредней. Он и жил тихо. Пользовался нашей хоть и законной, однако недопустимо широкой свободой совести: коли ты такой дурень, что хочешь верить, — верь, но только втихую, молчком, под подушечкой; а другим не задуривай и без того серое вещество. И через год старика Нанноса пришлось снова брать на цугундер — влупили ему двадцать пять лет, потому что дед, неправильно поняв наш гуманизм, вместо одинокой законной меланхолии продолжал законоучительствовать и тем самым докатился до измены Родине. Его — как особо опасного рецидивиста — безусловно, подвели бы под вышку, но в это время у нас вовсю развернулся мягкотелый послевоенный альтруизм, поскольку на пару лет отменили смертную казнь и карательные органы оказались перед лицом врагов народа как без рук. И укатил дед Наннос отбывать последнюю четверть своего долгого века в Усольлаг. Не думал, не гадал, что еще с детства помнил о нем нынешний майор госбезопасности Владислав Ипполитович Лютостанский. Лютостанский, гнойный пидор, бледно припудренный, извивался перед моим столом спирохетой, прижимал влажные ладошки к впалой груди, ярко пылал своими глазами возбужденной саранчи, и все уверял, и убеждал, и доказывал:


     — Павел Егорович, не отказывайся, поверь мне — это будет изумительно!..


     О, как потеплели, как упростились наши отношения за последнее время, как сблизились мы! Он не называл меня уставным «товарищ полковник». И имел на это право: первым поздравил меня с папахой, сообщив, что новый министр Игнатьев уже подписал приказ. Я об этом не знал.


     А Лютостанский знал — ему Мишка Рюмин шепнул доверительно. Он не называл меня официально «товарищ Хваткин», поскольку мы были действительно близкими товарищами, делавшими одно большое дело. И не называл меня на «вы», а говорил «ты» — даже не от фамильярности, а скорее от нетерпения, потому что в своих сумасшедших грёзах видел Миньку завтрашним министром, а себя — его первым минестрелем, главным советчиком, подсказчиком, научным руководителем, шефом всей контрразведывательной системы, начальником внутренней политической полиции — то есть, в частности, и моим непосредственным хозяином. А начальник говорить подчиненному «вы» не может. И ему не терпелось хоть с этой стороны приблизить час торжества. Я его не одергивал, ни разу не поставил на место. Это было бы так же нелепо, как подвесить на стрелку барометра гирьку, чтобы вела себя послушнее. Я наблюдал. И степень его развязности подсказывала мне ситуацию. И, честно говоря, я никогда не сердился по-настоящему — возможно, потому, что смотрел на него, как на покойника. Я ведь дал Лютостанскому роль невозвращающегося кочегара… А он напирал на меня:


     — Павел Егорович, ты хоть дело его, этого Нанноса, почитай!


     — Зачем?


     — Конфета! На чистом сахаре! Там липой и не пахнет! Натуральное дело, чистенькое!


     — Нам он для чего, Наннос?..


     — Как — для чего? Одно дело, если жидов при депортации возглавят комисары, начальники. А коли вместе с евреями-комисарами позовёт за собой всю жидову ихний религиозный командир и наставник это совсем другой коленкор! Это настоящий Исход! — Лютостанский злорадно заухмылялся: — Исход на Таймыр!..


     — А кто он — этот Наннос?


     — У-у, это вражина! Отпетый! Он у себя месяц укрывал двух эмиссаров Брихи — Садлера и Каца. Те уже сбили в Вильнюсе этап на двести человек — через польскую границу просочиться в Европу, потом к себе, в Палестину. А Наннос их благословлял…


     — И что?


     — Жену синагогального кантора взяли на черном рынке — она харчи на дорогу скупала. Думали, что спекулирует. Вот ее следователь из милиции, еврей, между прочим, и разговорил. А как она раскололась, следователь сам испугался и перекинул ее к нам. Ну, тут уж все остальное — детали. Этап на Палестину — в Сибирь, а Нанносу и эмиссарам — по двадцать пять лагерей…


     — Почему же ты думаешь, что Наннос согласится возглавить этот еврейский Исход?


     — Обижаешь, Павел Егорович! — развел руками Лютостанский. — Пусть он только вякнет что-нибудь, я из него сам кровь по капельке выцежу. Да и не станет он ерепениться, к барской жизни привык, ему ведь и в лагерях каждый еврей готов свою пайку отдать…


     — Чего так?


     — От дикости, наверное: они ведь его вроде святого считают. «Цадик велел», «цадик сказал», «цадик направил». И что смешно — даже интеллигенция, умники ихние пархатые, тоже его почитают. Я ведь это с детства, по Вильнюсу еще помню…


     Таинственная пирамида жизни. Незримая иерархия человеческих воль, из которых незаметно складывается судьба мира. Кого-то где-то в глубоких рудных толщах жизни направил Элиэйзер Наннос. Его самого сейчас накалывал, как жука в кляссере, Лютостанский. Цветистая мозаика под названием «Добровольный Исход евреев на север в связи с гневом советских народов, вызванным их попыткой убить Великого Пахана». А я решил, что пришла пора посадить на булавку самого Лютостанского, поскольку Мерзон давно выполнил задание… Может быть, я бы еще повременил и не стал бы всаживать в него острую сталь компромата, если бы Лютостанский не сказал:


     — И Михаил Кузьмич наверняка эту идею одобрит…


     Минька Рюмин, значит, одобрит наши идеи. А если я не соглашусь, то он меня наверняка поправит. Но чего же меня поправлять, когда я и сам вижу, что идея хорошая! Плодотворная идея. В случае если Наннос согласится. Незачем мне Миньке лишнюю булавку на себя вручать! У него и так руки трясутся от желания поскорее насадить меня на картон, невтерпеж ему дело закончить и меня проколоть, как раздувшийся шарик. Только мы еще посмотрим, кто скорее управится. За Минькиной-то спиной Крутованов сидит, из руки в руку перекладывает булавку величиной с хороший лом. За Крутовановым — Игнатьев… Ладно, ежели поживем — то увидим. И сказал я Лютостанскому:


     — Хорошо, я согласен. Но имею один частный вопросик. Ты Нанноса к этой игре подключать не боишься?


     Он выпучил на меня свои и без того надутые саранчиные глаза:


     — Нанноса? А чего мне бояться?


     — Как — чего? Знаешь, какая память у этих еврейских колдунов? Вдруг не только ты его, но и он тебя помнит?


     — Меня? — тихо спросил Лютостанский.


     — Ну не меня же! Конечно, тебя. Даже не так тебя, как твоего замечательного папашку. Отца Ипполита…


     Бледнеть Лютостанский не умел, не мог. Он и так был всегда синюшно-белый. Но в этот миг мне показалось, что огромный гнойный нарыв, заменявший ему сердце, лопнул. Желто-зеленым цветом старого мрамора затекал неукротимый боец, друг и советник моего начальника Миньки. Беззвучно и бессильно разевал он рот, дышал со всхлипом и таращил на меня громадные стеклянные глаза летучего всепрожора. С хрустом проколол мой вопрос хитиновый панцирь майора-саранчи. Бог ты мой, ведь саранча размером с человека страшнее летающего тигра! Только панцирь тонкий. Я встал из-за стола, не спеша отпер сейф и достал папку, довольно увесистую, — Мерзон поработал на совесть.


     — Слушай, друг ситный, а может быть, это ошибка? — спросил я. — Может, однофамилец? Может, это вовсе и не твой папашка требовал отдать немецкого шпиона Ульянова-Ленина на суд и растерзание честных православных? А-а?


     Обречённо и затравленно молчал Лютостанский, глядя с отчаянием на толстую пачку бумаги в моих руках. Господи, какой небывалой ценности букет он мог бы вырезать из этого досье! Неповторимые цветы из пожелтевших газет, агентурных донесений 111 отделения департамента полиции, страничек машинописи и торопливых строчек пояснений Мерзона. Букет этот был бы достаточно прекрасен для возложения Лютостанскому во гроб.


     — Смотри, какой, оказывается, живчик был твой папахен, — заметил я, листая подшивку. — Сообщение в «Епархиальных ведомостях» о докладе священника Лютостанского в Русском собрании: «Об употреблении евреями христианской крови»… Заявление ректора Духовной академии архимандрита Троицкого, что-де Ипполит Лютостанский — самозванец и никогда не рукополагался в священнический сан… Правда, занятно?


     Лютостанский бессильно кивнул.


     — А вот смотри — еще интересней… Протест присяжного поверенного Маклакова, защитника киевского обывателя Бейлиса, обвиненного в убийстве подростка Ющинского с ритуальными целями… Утверждает адвокат-нахалюга, что не может быть твой папанька экспертом по этому делу… Ты об этом не слышал?


     Лютостанский так мотнул головой, что чудом не слетела она с плеч.


     — Тогда послушай. Маклаков огласил ответ из Варшавской католической консистории, что Лютостанский хоть и был много лет назад ксендзом, но за аморальное поведение, блуд и присвоение приходских средств запрещен в служении и извергнут из сана. И суд присяжных, дурачье эдакое, вышиб твоего папаньку, а экспертом утвердил ксендза Пранайтиса. Видишь, какие пироги, друг мой Владислав Ипполитович… Чего ж ты говорил, будто отец твой учитель в гимназии?


     Смертная тоска лежала на лице Лютостанского. Он открыл рот, но говорить не мог, я видел, как тошнота перекатывается у него под горлом. Пьяно, неразборчиво пробормотал:


     — Он и преподавал… греческий и латынь… в последние годы… в Вильно…


     — Ага, ага, понимаю… Это когда он опубликовал призыв, что, мол, большевизм — это пархатость духа, которой заразили жиды Россию. И, мол, всех их до единого надо выжечь каленым железом. Большевиков то есть. Это тогда?


     — Может быть, — сдался окончательно Лютостанский.


     Мы долго молчали, потом я сложил листы, завязал тесемки на папке и взвесил ее на ладони.


     — Ого! — сказал я. — Знаешь, сколько весит?


     Он пожал плечами.


     — Девять граммов. Иди застрелись.


     Бескостно, тягучей студенистой массой он перетек со стула на пол, замер на коленях, протянул ко мне свои наманикюренные пальцы:


     — За что? Павел Егорович… За что?


     — Ты обманул партию. Органы. Родину. Ты и меня пытался обмануть. Придется тебе умереть.


     Лютостанский заплакал. Я и не видел раньше, чтобы слезы могли бить из глаз струйками. Он плакал и полз на коленях к моему столу. Цирк! Виктор Семеныч Абакумов от хохота животики бы надорвал.


     Ни один из наших лучших клоунов — ни Карандаш, ни Константин Берман — не смог бы изобразить фигуры уморительнее: разваливающийся на куски, растекающийся от ужаса человек в майорской форме ползет на коленях и брызжет бесцветными струйками из глаз. Обхохочешься! Только у меня в кабинете некому было веселиться, поскольку это не спектакль шел, а прогон, генеральная репетиция, на которую публику не пускают. Будни творчества, муки поисков, трудности режиссера, вводящего актера в роль.


     А Виктор Семеныч уже сидел во Внутренней тюрьме.


     — Я хорошо отношусь к тебе, Лютостанский. Потому и даю такой легкий выход.


     — Павел Егорович, помилосердствуйте!.. Я не хочу… умирать… И еще и не жил как следует… Только последний год… Помилуйте… За что?.. Я ведь не виноват… везде написано — сын за отца не отвечает…


     — Не виноват, говоришь? Может быть. Вот бойцы из Особой инспекции Свинилупова тебя и помилуют… — Я засмеялся, а Лютостанский ударил головой о пол, видимо, представив, что с ним сделают костоломы из Особой инспекции. Эти мясники разомкнут его на отдельные суставы, ибо скандал с ним не замнешь по-тихому, дело докатится до министра, и тот очень порадуется старшему офицеру МГБ СССР, отец которого называл руководство РКП(б) дьявольской шайкой еврейских аферистов и кавказских бандитов-налётчиков.


     Я не пугал Лютостанского. И не утешал. Просто прикидывал вслух, какие у него есть шансы на спасение. И как бы я ни выкручивал, какие ни придумынал объяснения — все равно выходила ему страшная погибель. А он ползал по полу, умоляя не выдавать его головой ужасному замминистра Свинилупову, выпрашивал пощаду и кусочек такой манкой, такой прекрасной жизни под крылом Миньки Рюмина, пусть хоть и под моим строгим оком. И рыдал, и просил до тех пор — «Павел Егорович… простите… пожалейте… век вам буду верен… как собака стану служить… только вам… вам лично…», — и так убивался, что жизнелюбивый дух его полностью прервал контроль над слабой плотью, и майор Лютостанский, оперуполномоченный 2-го Главного управления МГБ СССР с тихим застенчивым журчанием обоссался. Я смотрел на растекающуюся по паркету желтоватую лужу и испытывал к Лютостанскому нечто вроде симпатии. Конечно, я не винил его в слабости: смертный приговор — новость довольно яркая, очень рассеивает внимание, сфинктер ослаб, хлоп — и упустил мочу. А теплое чувство к Лютостанскому было вызвано творческим удовлетворением художника, полностью реализовавшего свой замысел. Ну какой еще там к хренам Станиславский мог заставить сыграть статиста такую трудную роль! Истины ради надо заметить, что если бы Станиславский взял себе в помощники не Рабиновича-Дамочкина, а Мерзона, то и у него бы кое-что могло получиться. Затравленный, обоссанный Лютостанский и не подозревал, что ему еще предстоит довести в третьем действии свою роль до апофеоза. Персонаж, возникший из ничего, из ниоткуда — из Бюро пропусков, — становится к финалу главным героем. Великая роль Невозвращающегося Кочегара.


     Господи, как глупо устроен мир! Этот скверный, недалекий человечишко, в своем кабинете мигом превращавший умнейших людей в безмозглых недоумков, сейчас искренне верил, что я эксгумировал его вонючего папашу только для того, чтобы облегчить жизнь кровожадным бездельникам из Особой инспекции! И эта недалекость была мне порукой в том, что он сыграет свою роль с блеском до самого занавеса. И я его помиловал. Объявил ему зловеще, что под свою ответственность откладываю исполнение приговора.


     — Не дай Бог тебе, Лютостанский, когда-нибудь огорчить меня… — И, не слушая его слюняных благодарностей и сопливых клятв, приказал: — Подготовь справку по делу Наноса. Через пару дней полетим в Усольлаг.


     — И вы тоже? — счастливо задохнулся Лютостанский.


     — И я тоже. И Мерзон.


     — Мерзон-то зачем? — возник из своих мокрых руин этот слизень.


     — Затем, что хотя ты у нас и умник, а Мерзону Наннос поверит скорее…


     Вот так возник в моей судьбе Элиэйзер Наннос. Дед моего будущего зятя. Моя, оказывается, родня.


     Ресторан вокруг нас жил бешеной гормональной жизнью. Отравленная спиртом кровь с ревом била в слабые мозги отдыхающих, избыток расщепленных жиров томил предстательные железы, и оргазм обжорства вспучивал их, как пещеристые тела. Биохимия. Благодать органических процессов.


     Мистический идиотизм физики: не меняя пространства, мы полетали с Магнустом маленько во времени, и оказалось, что тут все переменилось. Нетронутая еда на столе окаменела, овощи превратились в торф, а мясо стало углем. Мерцающий рудный блеск пустых бутылок. Зеленоватые сталагмиты минеральных вод. Планета с воем крутилась подо мной. Как заводная юла. Шустро накручивал земной шарик годы, десятилетия. Неустойчивый юркий шар. Орбис террарум. О прекрасный наш голубой террариум! Все к худшему в этом худшем из миров!


     Нет больше терпежу. Хорошо бы все это закончить побыстрее. Сказал ему:


     — По-твоему, выходит, что я убийца?


     — Безусловно, — с готовностью подтвердил Магнуст.


     — Ошибочку даете, господин хороший. Убийца — тот, кто убивает, нарушая закон. А не тот, кто поступает согласно действующим установлениям.


     — Тот, кто убивает по закону, называется «палач».


     — Палач? Может быть, и палач. Ты меня этим словом не обидишь. Палач так палач. Нормальный государственный служащий. Я вот только хотел напомнить тебе…


     — О чем?


     — По законам всего мира палач не может и не должен оценивать правосудность приговора. Это в его компетенцию не входит, милый ты мой друг. И ответственности за исполнение не правосудного приговора он тоже не несет. Вот так-то! Нет такого закона! И обвинять меня поэтому ни в чем нельзя, поскольку это противоречило бы фундаментальной идее юриспруденции: нуллюм кримен, нуллюм пёниа сине леге — нет преступления, нет и ответственности, если нет закона. Все понятно?


     — Понятно. Боюсь, господин полковник, вы недооцениваете серьезность моих намерений…


     — А именно?


     — Трибунал, который судил Адольфа Эйхмана…


     — Незаконно судил? — перебил я. — Ваш трибунал совершил ужасное беззаконие, придав обратную силу закону…


     — Трибунал, который судил Адольфа Эйхмана, — невозмутимо повторил Магнуст, — показал миру, как надо обращаться с политическими бандитами и людоедами. И если вы не будете отвечать на мои вопросы, я с вами поступлю очень жестоко. Но сейчас вы утомлены, пьяны и напуганы, поэтому пользы от вас мало. Так что поезжайте домой, выспитесь, и завтра мы продолжим разговор.


     — А вам не приходит в голову, что я могу не захотеть завтра с вами разговаривать?


     — Нет, не приходит. Вы захотите. И станете со мной разговаривать.


     — Занятно, — хмыкнул я. — И не боитесь, что я на вас пожалуюсь нашим властям?


     — Нет, не боюсь.


     — Почему?


     — Потому что вы очень хотите жить. А это теперь зависит от меня. Вы мне мало в чем признались, но и я ведь вам не все рассказал. Самое интересное — впереди, — пообещал Магнуст и засмеялся мерзко.


     У меня было острое желание ударить его под столом мыском ботинка в голень, по надкостнице — резким, крушащим тычком, чтобы покатился он с воем по паркету, визжа от непереносимой боли, прижимая к себе раздробленную ногу. Но не ударил. Потому что был утомлен, пьян и напуган. Не пьян — похмелен.


     Магнуст вынул бумажник, и, когда он раскрывал его, я заметил толстый зеленый пресс полсотенных. Незаконных. У иностранца не может быть такой пачки пятидесятирублевых ассигнаций. В банке им разменивают деньги только на красненькие десятки. А у этого змея — пресс полсотенных. Где-то здесь есть у него база. Не у Майки же, голодранки, он взял эту пачку. Магнуст положил на стол купюру — неплохая плата за бутылку боржоми и разговор со мной, — встал и, не прощаясь, ушел. Я смотрел ему вслед — как он легко и гибко шел через зал к выходу, в вестибюль, где его должен был рассмотреть и запомнить навсегда Ковшук, и решимость сегодня убивать Магнуста быстро таяла во мне. Я был не в форме. И удача сегодня жила от меня отдельно. Весь фарт от меня перетек к Магнусту. Да и все преимущества первой атаки были у него. Мне сейчас бежать за ним вприпрыжку глупо. Окапываться надо глубже. Дальше запускать в свои окопы. Удар нанесем из обороны. Как учил наш придурковатый Первый маршал Ворошилов: малой кровью на чужой территории.


     Провал памяти. Рында со счетом в руках. Грохот и визг оркестра. Пляшущие, скачущие, орущие люди. Мечущиеся вокруг морды. Жующие мокрые губы. Чья-то борода в объедках. Отсвечивающие багрянцем лысины. Трясущиеся сиськи. Подмигивание цветомузыки. Кастратское завывание певца. Мягкое пихание наливными жопами. Сиреневый сумрак вестибюля. Белые брыла щек швейцарского адмирала.


     — До завтра, Степан… Даст Бог, завтра все и заделаем…


     — Как скажешь…


     Дождь на дворе. Хорошо бы лечь лицом в талый снег. Компресс из лужи. Хочется пить. Пить. Холодной воды. Или поесть снегу. Хочется солоноватой снежной каши во рту, остудить перегревшийся загнанный мотор. А снег вокруг — пополам с грязью. Такого снега принесли Моисею Когану. Прямо с тротуара наскребли в фаянсовую плевательницу.

 

АУДИ, ВИДЕ, СИЛЕ

 


     Он сказал, что если дадут снега — подпишет все протоколы. Минька уже три дня мудохал его по-страшному. И главное — не давал спать. Пытка бессонницей — штука посильнее всякого битья. А вместе с битьем — беспроигрышная. В этом вопросе все рассчитано, опробовано, проверено. Допрос заканчивают на рассвете. Конвой доставляет подследственного в камеру без пятнадцати минут шесть, и он падает в койку, как в омут. И ровно в шесть — побудка. Подъем!


     Сидеть нельзя, опираться о стену нельзя, стоять с закрытыми глазами нельзя.


     Вертухай цепко сторожит порученного ему «бессонника» и, чуть тот опустит ресницы, распахивает «волчок».


     — Эй ты, на «К»! Не спать! Открой глаза!


     Под веками «бессонника» — толченое стекло, перец, угли. Подследственных во «внутрянке» зовут не по фамилиям. По первой букве фамилии — на «А», на «Б», на «В». Это чтоб в соседней камере подельщика не опознали. На все буквы идет перекличка, только на «Ы» да твёрдый-мягкий знаки нет клиентов. В тумане, и бурой пелене, в полуобмороке дотягивает «бессонник» до отбоя. И спит двенадцать — пятнадцать минут. Тюремный доктор Зодиев научно доказал, что в таком режиме человек недели две не помирает. И с ума не сходит. Ничего ему не делается. Сговорчивее становится — это да. Ну а в двадцать два пятнадцать отворяется дверь, вертухай за ухо сволакивает хрипящего «бессонника»:


     — Заключенный! На «К»! Подъем! На допрос!..


     Следователь выспался днем, а если и среди ночи подопрет — сон заморит, то всегда можно часок-другой придавить в соседнем пустом кабинете, а конвой посторожит стоящего посреди комнаты зека. Это называется «выстойка»: настольная лампа-двухсотка — в глаза, стоять смирно, не облокачиваться, не опираться. Потерявшего сознание обливают водой, поднимают — и все снова!


     — Подпишешь?


     — Нет!


     — Стой дальше, сука рваная!..


     И стоит дальше. До пяти часов тридцати минут утра. Допрос окончен — в камеру. Пятнадцать минут — черное, полное кошмаров оцепенение воспаленного мозга, и — «Подъем!». — Эй ты, на «К»! Не спать! Не спать, курва!.. Открой глаза!.. До двадцати двух. Отбой. Багровая волна кричащего сна. Па-адъе-ом! На допрос!.. И так без остановки. Лично я не видел ни одного «бессоннца», выдержавшего больше десяти дней. За этим рубежом личность человека умирает — остается кусок мяса, просто не понимающий, что есть страх, любовь, преданность, клятвы. Есть только ад — в нем самом. И есть недостижимый рай — сон. И мечта о сне становится равной стремлению к жизни, а жизнь — как бесконечный сладкий сон — сравнивается со смертью. И на этом уравнении: ЖИЗНЬ = СНУ = СМЕРТИ — доказываются любые теории времени.


     Моисей Коган простоял три дня. По справедливости если сказать, жидос он оказался кремневый. Может, и больше бы продержался, но был он человек уже немолодой, а Минька торопился, и они с Трефняком лупили Когана в четыре руки круто. Весело, с азартной задышкой, сообщал мне Минька в буфете:


     — Ну и пархатый попался! Весь старый вроде, а жилистый, гадюка! Я его с кулачка на кулачок, с коленки на мысок, по глазенапам и под дых — а он, анафема, головой мотает: не подпишу! Мягонький уже, на волнах плывет — а по-хорошему ни в какую! Ну, думаю, пора в печень, под ребра вложить…


     Может, у бывшего академика Когана бессонница парадоксально подняла болевой порог, но битьем Минька мало чего выколотил. И только на четвертую ночь почти потерявший рассудок Коган согласился подписать протоколы со своим признанием, если…


     — Что хотите, пишите… мне все равно, я подпишу… если дадите поспать до утра…


     — Подписывай чистый бланк — отпущу в камеру! — ревел Минька.


     — Никогда… — сипел, пуская кровавые пузыри, Коган. — Сначала спать, утром… подпишу все… Я хотел… я хочу… убить Сталина…


     И Минька скиксовал: в час ночи отправил Когана в камеру. А сам трудился до утра — диктовал машинистке протокол допроса Когана и его собственноручное признание. А для меня начались самые длинные, совершенно неповторимые, ужасные сутки моей жизни, когда погибель несколько раз распахивала мне холодные костистые объятия. И все-таки коса, с визгом сверкнув над головой, пролетела. До тумора — серозной фасольки. До встречи с Магнустом.


     В ту ночь я оказался на краю гибели, потому что совершил непростительную в нашем Большом Доме оплошность. Я утратил бдительность. Я упустил на несколько часов из-под контроля Миньку. Я недооценил его прыткость и идиотизм. Единственное мое оправдание — я был занят ночью более срочной, более важной и опасной работой. Я готовил досье на Крутованова. Мне позвонил лично сам начальник Секретариата Кочегаров и сообщил, что генерал Мешик прилетел из Киева в Москву и министр нас вызывает завтра к трем часам пополуночи. Ну что ж, все карты вроде бы были на руках у Абакумова, и я сделал окончательную ставку против Крутованова. Так что мое невнимание к ночному допросу Когана легко оправдать. Но мы работали в Конторе, где за ошибку нас по первой инстанции сразу судил Высший судия и почему-то оправдания выслушивал только у себя на небесах.


     Накануне я видел Когана и знал, что он не готов еще расколоться как следует, да и признание его надо будет хорошо закрепить угрозами, битьём, арестом брата, показаниями сотрудников — нет-нет, там еще предстояло крепко потрудиться. Поэтому, когда я, закончив свои дела, зашел утром в кабинет Миньки и увидел его сияющую рожу, мое звериное чувство опасности вдруг тревожно ворохнулось где-то внизу живота.


     — Учись, Пашуня, как надо работать! — со смехом протянул он мне отпечатанный на машинке протокол.

 

«…Первой нашей жертвой стал А. С. Щербаков, которому я, в сговоре с Главным терапевтом Красной Армии генерал-майором медицинской службы профессором М. С. Вовси, сделал недопустимые назначения сильнодействующих лекарств и установил пагубный режим, доведя его тем самым за короткий срок до смерти…

Особую ненависть мы испытывали к верному сталинскому ученику Секретарю ЦК ВКП(б) А. А. Жданову и были счастливы, когда получили от британской разведывательной службы (куда я лично был завербован в 1943 г.) указание умертвить этого пламенного большевика…

У Жданова было больное сердце, и мне с невропатологом профессором А. Н. Гринштейном легко удалось скрыть, что он перенес инфаркт миокарда. Вместо того чтобы лечить Жданова, мы убедили больного, что у него невралгия на почве остеохондроза, и дали ему непосильные физические нагрузки, от которых он вскоре скончался…

В конце 1948 года через Шимелиовича, резидента шпионско-террористической организации «Джойнт» в Москве, пробравшегося на пост главного врача Боткинской больницы, мы получили директиву о тотальном истреблении руководящих кадров страны…

Именно тогда мы стали готовить злодейское убийство Иосифа Виссарионовича Сталина… Для осуществления замысла были привлечены: его лечащий врач профессор И. Н. Виноградов, профессор М. Этингер…»

 


     Девять страниц машинописного текста. Я спросил:


     — Где второй экземпляр? Для надзорного производства?


     — Отнес шефу.


     — Ку-уда-а-а?!


     — В утреннюю почту Виктор Семенычу сдал. Пусть порадуется — не каждый день такие заговоры вскрывают?..


     — Эх ты, межеумок… — ответил я ему печально. — Мудило. Кретин. Идиотина стоеросовая!


     — Почему? — обескуражился Минька.


     — Некогда объяснять, дуб ты безмозглый! Беги в Секретариат! В ногах валяйся! Или перебей их там! Но протокол забери назад!..


     — Да почему, черт тебя возьми?! Ты же сам говорил, что…


     — Не рассуждай, не говори, не думай — тебе это непосильно! Выполняй! Беги! Будет поздно…


     И он помчался. А я позвонил во «внутрянку» и велел срочно доставить на допрос Когана. Минька вернулся минут через десять — бледный, испуганный, с пустыми руками.


     — Где протокол?! — заорал я.


     — Кочегаров уже всю почту положил на стол министру…


     Бумага, которая легла однажды на стол министра, вернуться нецелованной не может. Она должна быть резолютирована. И если вызванный на допрос Коган не подпишет первый экземпляр протокола — нам снимут головы. Я нарушил указание Абакумова не заниматься сейчас евреями, я сознательно не выполнил его приказ, зная наверняка, что когда этот ювелирно оформленный, филигранно выполненный злодейский заговор душегубов выплывет на поверхность, то даже всеобъемлющей силы Абакумова не хватит, чтобы скрьть его от Пахана, и мое нарушение сразу превратилось бы в огромную заслугу, в чистую и убедительную победу. Но листы надзорного производства, покоившиеся в эту минуту на столе министра, были ошметьями наглого и кощунственного своеволия, глупым и дерзким вмешательством ничтожных тараканов — калибром с меня и Миньку — в политику главных бойцов державы, в братоубийственную дружбу столпов нашей могучей империи. Все это объяснять Миньке было бесполезно. Как ему, скудоумному, понять, что мы со своей крапленой шестеркой не можем вламываться сами в великое игрище картежных профессионалов, пока часть из них не согласится считать нашу фальшивую шестёрку настоящим козырным тузом!


     Я смотрел с тоской на этот пухлый кургузый куль по имени Минька Рюмин и думал о том, что если министр до вечера не прочтёт его протоколы и сопроводительную записку, то мне, наверное, будет правильнее Миньку убить. Чтобы он исчез. Самый лучший Минька — мертвый. В Салтыковке, недалеко от кирпичного завода, я видел ямы для гашения извести. Минька пропадёт навсегда. А в протоколе моего имени нет. Пусть ищут Миньку. Но есть Трефняк. Косноязычно, но достаточно понятно объяснит он про Когана, откуда он взялся. Следовательно, и про меня. Есть другие рюминские присоски. И есть сам Коган. Так бы, может, и не очень его слушали, но если исчезнет Минька — ого-го-го!


     Нет, не годится. Поздно. Ничего не изменить. Комбинация сгорела, еще не начавшись толком. Рухнул Великий Заговор. И я вместе с ним. Скорее всего, никогда уже не состоится замечательное по своей задумке дело врачей-убийц и отравителсй. И задумщик его тоже вскорости кончится. Зазвенел пронзительно телефон, шваркнул наждаком по напряженным нервам. Минька, скривив свое лицо озабоченного поросенка, схватил трубку:


     — Рюмин у аппарата… Есть… Слушаю… Здесь… Так точно… Сейчас передам… Слушаюсь!..


     Положил медленно трубку на рычаг и деловито сообщил:


     — Кочегаров тебя разыскивает — срочно к министру…


     Потемнело в глазах, корень языка утонул в дурноте, страх сделал мышцы вялыми, кости прогнулись. «Может быть, застрелиться?» — мелькнула неуверенная мыслишка и сразу пропала. Потому что Минька обеспокоенно и обиженно спросил:


     — Интересно знать: а почему министр вызывает тебя, а не меня?


     Этот корыстный скот в сапогах и на краю гибели не понимал, что происходит! Он уже волновался из-за предстоящей несправедливости распределения заслуженных наград.


     — Не беспокойся, Михаил Кузьмич, сегодня же тебя министр вызовет, — утешил я его. — И если ты сейчас любой ценой не получишь подписи Когана в протоколе, то тебе пришел шандец!


     — Как же так?.. — удивился он.


     — Вот так…


     Я мчался по лестницам и коридорам, не мог остановиться, хотя правильнее было не спешить, не гнать, обдумать, что-то решить для себя. Но звериный голос во мне кричал, что ничего я решать больше не могу, что весь я отдан чужой всесильной воле и лучше не медлить, не мучить себя, а покориться ей сразу, броситься в нее с размаху, как в ледяную воду. И судьба сама решит: будешь ли ты завтра жив или окажешься в ванне с соляной кислотой — скользким месивом студня с остатками недосгоревшей волосни. Пролетел без памяти приемную-вагон, где привычно томилась золотая орда генералов; Кочегаров глянул на меня с усмешкой и ткнул большим пальцем себе за спину — на дверь страшного кабинета, и нырнул я туда, как в бездну. Абакумов за своим необъятным столом читал какие-то бумаги.


     — По вашему приказанию прибыл, товарищ генерал-полковник!..


     Он медленно поднял на меня тяжелый взгляд, и огромные его зрачки, поглотившие радужку, уперлись мне в лоб, как прицел.


     Помолчал зловеще и надсадно спросил:


     — Ну?..


     Я пожал плечами.


     — Как дела? — спросил Абакумов.


     — Вроде нормально, — сказал я осторожно.


     — Иди сюда…


     На чужих, заемных ногах доковылял я до стола, а министр выдвинул ящик и достал оттуда маленький блестящий пистолет. И тут я, как Минька, подумал растерянно: почему же сначала меня, а не его? Абакумов подбросил на здоровенной ладони пистолетик, ловко поймал и неожиданно кинул мне его через стол. Взял я пушечку во вратарском броске и, не веря ушам, услышал скрипуче-насмешливое:


     — Благодарю за службу… Личный подарок тебе…


     И, не успев еще поблагодарить, я рассмотрел на рукоятке изящного браунинга гравировку: «КАПИТАНУ В. А. САПЕГЕ ОТ МИНИСТРА ГОСБЕЗОПАСНОСТИ УКРАИНЫ П. МЕШИКА». И глядя в жуткие абакумовские зрачки, огромные, на кровянном настое белков, не мог понять: велит он мне застрелиться или действительно благодарит за службу. И что это за странный браунинг? Красивая пятизарядная игрушка. Дамский фасон. Никелированный, с чернью, на рукояти — накладки из слоновой кости. А на кости — «Сапега». Сапега. Кто такой? От Мешика. Личный подарок — теперь уже мне. Что это значит? Просто намек? Или пистолет должен как-то стрельнуть? Думай быстрее. Быстрее! Может быть, в этом браунинге спасение? «Сапеге от Мешика». Мы встречаемся с Мешиком в этом кабинете сегодня ночью. Он должен подтвердить мои слова. А подтвердив, написать рапорт на Крутованова. Так… А может, я должен из этого пистолета застрелить Мешика и чтобы подумали на Сапегу? Да нет, чушь какая-то…


     — Спасибо большое, Виктор Семёныч.


     — Кушай на здоровье, — пудово усмехнулся министр.


     — А что, Сапеге он больше не нужен? — подкинул я браунинг на руке.


     — Нет, Сапега больше глупостями не интересуется…


     — А раньше интересовался?


     — О-о! Большой был шалун! Любимец товарища Мешика, личный адъютант. Весельчак и бабоукладчик — саму Мешичиху ублажал…


     — Да-а… Бывает… — промычал я неопределенно, а внутри меня сотрясала едкая дрожь, потому что я понимал: не посудачить праздно об утехах в генеральской семье вызвал меня срочно Абакумов. Он для меня приоткрыл наборную дверцу тайника в своем сейфе, полном личных секретов профессиональных хранителей чужих тайн.


     Пистолет был оттуда — из заветной схоронки. И вынул его Виктор Семеныч для того, по-видимому, чтобы в принципе отбить у Мешика охоту сопротивляться.


     Крутованов должен быть заколочен во гроб безукоризненно. Но зачем он дал этот браунинг мне? Какая мне отводилась роль в предстоящем спектакле с Мешиком?


     — Бывает, бывает… — согласился злобно-весело Абакумов. — Бывает, и гусь кобыле заправляет. Вот только конфуз у Сапеги с Мешичихой вышел. Вскарабкался он на нее, как таракан на краюху, да, видно, торопился сильно: он и портки не снимал. А пистолетик этот, министром дареный, лежал в кармане. От прыжков да страстных судорог соскочил предохранитель. Ну, шахматист хитроумный, скажи, что случилось из-за этого.


     — Самопроизвольный выстрел? — уверенно предположил я, а сам быстро думал о том, что, судя по благожелательной откровенности Абакумова, не читал он еще протокола, написанного Минькой, и это означало наличие какого-то времени у меня для маневра, существование маленькой лазейки в жизнь.


     — Вот именно — выстрел. Пробуровил он ей пулей жирную ляжку, а себе — форменные галифе. Теперь скажи, что должен был совершить наш друг Пашка Мешик, вызванный обслугой в свой срамотной дом?


     — Сделать вид, что ничего не было. Точнее говоря, несчастный случай. Вытирала жена пыль со стола и нечаянно прострелила себе жирную ляжку…


     — Правильно. Так Мешик и поступил. Ничего не было. И — обделался…


     — Почему?


     — Потому что я тоже сделал вид, что ничего не было… Раз он помалкивает, то и я решил подождать, посмотреть, как он меня перехитривать будет, как Сапегу своего бойкого без меня карать станет.


     — Дождались? — спросил я с искренним интересом, поскольку эта история могла быть разъяснением моей роли в игре с Мешиком, а могла быть и предупреждением о моей судьбе. Так сказать, жребий, вынутый на предварительный анализ.


     — Конечно, дождался. Меня, Павел, перехитрить нельзя. Во-первых, я знаю все. Потом у меня есть терпение — два, и законы жизни я хорошо понимаю — это три. Коль скоро Мешик сделал вид, что ничего тогда не было, значит, все события просто передвинулись вперед. Надо их предусмотреть, подготовиться и ждать. И однажды в сводке я прочту: «…исчезновение капитана госбезопасности Сапеги…»


     Не знаю, может быть, я и вздрогнул тогда. А может, годами наработанная, тренированная выдержка спасла. Но впервые я испугался Абакумова не привычным страхом пред его всевластием над моей судьбой, а какой-то мистической боязнью его способности угадывать мои мысли, побуждения, душевные импульсы. Ведь всего полчаса назад я прикидывал возможность исчезновения Миньки Рюмина в известковых ямах у старого кирпичного завода.


     — Видишь, как бывает, — раздумчиво, не спеша сказал министр. — Ушел Сапега утром из министерства, а домой не пришел. И не видел его больше никто. Почти никто. А Пашка-то Мешик уверен, что наверняка никто не видел. Да только вот пистолетик Сапегин в сейфе у меня оказался. Случайно, само собой… И рапорт соответствующий. Вот какие пироги…


     Помолчали мы отчужденно. Я — от неопределенности своего положения, министр — от досады, что пришлось ему со мной, ничтожным червяком, мизераблем этаким, делиться одним из своих сокровищ тайновладения. Хоть и для дела — а все равно жалко.


     — Что я должен делать? — спросил я.


     — Ничего. Носи этот пистолет всегда. И везде. Понял? Всегда!


     Мне показалось, что я догадался:


     — И сегодня ночью тоже?


     — Я сказал — всегда! — заметно раздражаясь, крикнул Абакумов.


     — Я понял, Виктор Семеныч. Но приказом запрещено входить к вам в кабинет с оружием.


     — Я скажу Кочегарову. Тебе будет можно.


     Кажется, я понял. Какие-то подробности намерений Абакумова мне, естественно, не были известны. Но одно было ясно: нашу очную ставку с Мешиком он планирует не как официальную процедуру, а вроде дружеского разговора с пьянкой, которой будет внимательно дирижировать. И не хочет объявлять Мешику, что знает в подробностях историю с Сапегой. Наверняка вдруг попросит у меня под каким-нибудь предлогом пистолет, потом покажет хорошо знакомую вещь Мешику, ввергнет его в полную панику, в ужас. И сосредоточит все внимание Мешика на мне — человеке, владеющем тайной убийства Сапеги. Мешик после этого, безусловно, подтвердит все о саксонском алмазе, прилипшем к рукам Крутованова. И возненавидит меня лютой, смертельной ненавистью. А проникшись этим высоким всепоглощающим чувством, Мешик через свои немалые связи соберет всю гадость обо мне и при первом удобном случае вручит Абакумову. Вот и будем мы, ненавидя и боясь друг друга, лежать в обнимку в сейфе с наборным замком у министра и работать на него, не переводя дыхания, ибо кто первый устанет, тот вылетит из игры. В никуда. Как Сапега.


     Прекрасный ход. Просто великолепный. Как говорят бильярдисты — кладка на две лузы. А министр сидел, по-бабьи подперев ладонью щеку, смотрел он меня грустно:


     — Вопросы есть?


     — Никак нет, товарищ генерал-полковник! Все понял. Пистолет всегда будет при мне, — и бережно опустил браунинг во внутренний карман. Абакумов вздохнул и, видимо, не доверяя до конца моей сообразительности, поведал печально:


     — Рассказывали мне, что Пашка-то Мешик денщика совсем отстранил от чистки сапог. Только мадам министерша их чистит, чуть не языком блеск наводит и сама же ему их обувает. Это у нее епитимья такая. А Пашка, когда пьяный, хлещет ее голенищем по роже, приговаривает: «Эх ты, кусок старой б…, какого парня пришлось из-за тебя… Э-эх!..»


     Хмыкнул я неопределенно, а Виктор Семеныч подмигнул мне товарищески и, чтобы я не отдалялся слишком, не отплывал сверх меры от борта его державного корабля, подцепил меня багром своего сверхсознания, подтянул ближе:


     — Смотри, Пашуня, в генералы выбьешься — не заводи себе прытких адъютантов. А то придется твоей евреечке сапоги генеральские полировать: ее гордыне — горечь хинная, а тебе — злоба лютая… — Неодобрительно покачал головой и бросил: — Ну ладно, свободен. Можешь идти…


     Почти до двери я дошел, пересекая необозримый кабинет, когда услышал за спиной негромкое:


     — Прочитал я протокол допроса… этого… как его… Когана… что ль?


     Я замер. И сердце в груди оборвалось и повисло в пустоте грудной клетки. Медленно-медленно обернулся, и показался мне Абакумов бесконечно далеким, будто смотрел я на него в перевернутый бинокль.


     — …Товар — малина, говна в нем половина… Этот следопыт наш… Рюмин… ба-альшой выдумщик… И усердие в нем не по уму…


     И, упреждая меня, сказал быстро:


     — Ты-ы, надеюсь, не имеешь к этому делу отношении?


     — Самое что ни на есть отдаленное, — севшим от страха голосом пробормотал я.


     — Вот и не приближайся к нему на версту. Я сейчас домой поеду — пару часиков соснуть, потом вернусь и сам допрошу Когана. И Рюмина заодно. И если мне пархатый не подтвердит все доподлинно, я Рюмину язык через жопу вырву. — И, сжав кулак, показал, как будет выдирать Миньке язык. — Иди, я тебя вызову.


     Не помню, как промчался через приемную, длинный коридор, застланный алой дорожкой. Лестница, марш вверх, площадка, еще вверх, еще, некогда ждать лифта, снова длинный коридор, оглушенный и слепой бег, немой распах двери рюминского кабинета — и валяющийся на полу без сознания Коган, и Минька над ним — бледный и растерянный.


     — Что?! — крикнул-выдохнул я.


     — Отказывается… — развел руками Рюмин. — Не подписывает ничего, жидяра гнусная…


     Он взял со стола графин и стал лить воду на голову Когана, и булькающая струя, смывая с лица кровяные затеки, разливалась на яично-желтом паркете бурой грязной жижей. Коган замычал, застонал протяжно, выныривая медленно из спасительной пустоты беспамятства, разлепил спекшиеся губы, распухшим багровым языком попытался поймать текущие по черному изуродованному лицу капли. Я с удивлением заметил у него во рту обе вставные челюсти, каким-то чудом уцелевшие за время столь долгого мордобития.


     — Миня, он должен подписать протокол, — сказал я, хотя надежды почти не оставалось. — Через пару часов тебя вызовет Абакумов, и, если Коган не подтвердит протокола, нам всем конец…


     — Как же так? — выкатил Минька свои белые бельма на поросячьем рыле. — Как это? Ты же сам говорил…


     — Говорил! Говорил! Кто тебя, идиотину, гнал с протоколом к министру? Да поздно сейчас рассуждать. Надо, чтобы он подписал…


     Коган очнулся совсем, приподнял голову, мутно посмотрел на нас и хрипло сказал:


     — Господи… Господи… За что Ты меня… так…


     Отворилась дверь, и в кабинет заглянул Трефняк. Я махнул ему рукой: «Заходи!» — а сам присел на корточки рядом с Коганом и спросил:


     — Моисей Борисович, вы меня хорошо слышите? Понимаете, что я вам говорю?


     Коган прикрыл веки.


     — За эти несколько дней вы уже многое поняли… — Я старался говорить спокойно и убедительно. — И вчера приняли единственно правильное решение чистосердечно признаться…


     Коган замотал головой.


     — Вы меня… замучили… — просипел он.


     — Вы ошибаетесь, Моисей Борисович! Вы еще даже и не пригубили от чаши страданий! Ваши испытания — это лишь обработка. Ну, подготовка к разговору…


     Минька крикнул:


     — Сейчас, пархатая рожа, сделаем тебе клизму из каустика с толченым стеклом!


     Я показал Миньке кулак, а Когану сообщил:


     — Прошу вас, Моисей Борисович, не вынуждайте меня на крайние меры. У нас нет времени, и я поставлен перед необходимостью заставить вас говорить правду. Уверяю вас, что вы даже не представляете, какие ждут вас муки. Одумайтесь, пока не поздно…


     Он схватился за горло и засипел снова:


     — Горит… горит все… Боже мой милостивый… как горит… все внутри… Снегу… дайте глоток снегу… горит… снегу… тогда подпишу…


     — Ах ты, свинья лживая! Собака грязная! — фальцетом завопил Минька. — Думаешь снова провести нас! Горит у него! Да ты хоть сгори тут!..


     Но я видел, что выхода уже все равно нет, и приказал Трефняку:


     — Неси снега!


     — Откуда? — удивился Трефняк.


     — От верблюда! Дурень, беги на улицы, зима небось…


     Трефняк беспомощно огляделся в поисках посуды, не нашел ничего подходящего, схватил стоящую в углу фаянсовую белую плевательницу и сказал:


     — Нехай! С харкотиной тож зъист!


     И ушел. Окно туманилось серой слизью рассвета. Минька, снедаемый яростью и страхом, потерянно слонялся по кабинету, безнадежно приговаривал:


     — Смотри, гадина, попробуй только не подписать — вытрясу поганый твой кошерный ливер…


     Это он себя так взбадривал. Потом подошел к внушительному полированному ящику радиоприемника «Мир», щелкнул выключателем, и глазок индикатора не успел налиться зеленью, как рванулся в комнату, буто из прорвы, бас Рейзена:

 

Сатана там правит бал,

Там правит бал!

Сатана там правит бал…

На земле весь род людской

Чтит один кумир свяще-енный…

 


     — Выключи! — крикнул я Миньке, и Мефистофель пропал с затухающим воплем: — «Сатанатам… сатанатам…». — Моисей Борисович, давайте я вам помогу сесть за стол, сейчас принесут снегу, а вы пока подписывайте протокол…


     Коган снова приподнял голову, оглядел нас с Минькой прояснившимся глазом — одним левым, — потому что правый был закрыт чугунным кровоподтеком, и тихо, очень удивленно сказал:


     — Какие… вы… молодые еще… парни…


     Втянул в себя воздух со свистом, закрыл глаз и забормотал еле слышно, будто себе что-то объяснял, только что понятое растолковывал:


     — Молодые клетки… новообразования… у старых клеток нет этой бессмысленной… энергии уничтожения… метастазы… сама опухоль — в мозгу… вы будете расти… пожирать организм… людей, государство… пока не убьете его… тогда исчезнете сами…


     Пришел Трефняк с полной плевательницей снега — грязного с песком.


     — С тротуару… от сугроба набрал, — деловито пояснил он.


     И Коган долго лизал эту мусорную жижу, но глотать уже не мог, и она стекала у него из угла рта. Потом он выронил из рук плевательницу, она раскололась от удара, и снежная кашица смешалась ни полу с черной лужей от воды, вылитой Минькой из графина. А старик полежал несколько мгновений недвижимо, и мы в растерянности замерли, не зная, что делать, пока он опять не поднял голову и не выплюнул на пол зубные протезы.


     — Не нужны больше, — шепнул он. — Умираю…


     Голова его отчетливо стукнула о паркет, и тишину растоптал Минька, бросившийся к Когану с пронзительным криком, визгливым, почти рыдающим:


     — Подыхай, сволочь, подыхай, гадина! Погань проклятая!..


     И бил его короткими толстыми ногами по ребрам, в живот, под почки. Я оцепенело сидел за столом, и не было сил остановить Рюмина, хотя я видел, что Моисей Коган уже мертв. В голове плавал бурый дым, и весь я был набит ватой, только одни ясная мысль оставалась в сознании: скорее всего через несколько часов бойцы из Особой инспекции будут разбираться со мной точно так же, как Минька с Коганом.


     Конвойные уволокли труп. Рассвело. Но забыли выключить свет. Валялась на полу расколотая плевательница. Темнела грязная лужа. Минуты — как столетия, и часы — как один миг. И сердцем чуял во внутреннем кармане тяжесть абакумовского подарка — надежды на быстрый выход. И звонок по телефону:


     — Министр вызывает к себе Рюмина с арестованным Коганом…


     Дождь с крупой. Снег пополам с грязью. Пить хочется, присыпанный серой снежной кашицей «мерседес». Сгреб ком и стал сосать. Не пройдет жажда.


     Солоно. Будто от крови во рту. Спать хочется, но все равно не засну. Одному быть страшно. Надо все время выпивать — будет легче. Какой дурак сказал, что не надо быть курицей, чтобы представить ее чувства в кипящем бульоне? Не верьте, не верьте этой чепухе. Великое знание бульонной варки ведомо только курице. Негде спрятаться. Некуда податься. Как набухла в груди серозная фасолька, как разрослась — к самому горлу подкатила. Качается под ногами земля, наш маленький Орбис террарум, веселенький голубой наш террариум.


     Сильно повалил снег. От низких облаков отражался багровый свет города и плыл надо мной рваными толстыми клубами. Поеду-ка я к другу своему и соавтору боевому — Цезарю Соленому, по кличке Актиния. Поеду, все равно деваться некуда. Житуха кончается. Истекает жизненный срок. Странная копилка, из которой мы вынимаем тусклые медяки оставшихся дней. Поеду.

 

;